Андре Асиман о любви, сексе и боге
Андре Асиман наиболее известен как автор романа «Назови меня своим именем», но сам он считает своим лучшим произведением романтическую драму «Восемь белых ночей» — о том, как знакомятся и влюбляются двое незнакомцев в Нью-Йорке и в снежные волшебные ночи между Рождеством и Новым годом так и не решаются прикоснуться друг к другу. Недавно «Восемь белых ночей» были переведены на русский, как и тонкие, остроумные и подчас невероятные мемуары «Из Египта» о жизни еврейских бабушек и дедушек Асимана в довоенной и послевоенной Александрии. Лиза Биргер поговорила с ним о любимых романах, сплетнях, разбитом сердце, мытье посуды и неслучившемся сексе.
Вы пообещали мне час разговора, пока вам устанавливают посудомоечную машину. Где же рабочие?
Ее привезли, но устанавливать ее нельзя из-за правил дома. Так что теперь у меня есть машинка, но пользоваться я ей так и не смогу. Но для меня мыть посуду руками — это роскошь, в этом нет ничего неприятного.
На русском языке издали две ваши книги, которые я люблю больше всего: роман «Восемь белых ночей» и мемуары «Из Египта». Но что бы вы о себе рассказали тем, кто их не читал?
Как вы знаете, я родился и вырос в Александрии и жил там до 14 лет, пока нас не выгнали из Египта за то, что мы евреи. Я три года прожил в Италии, переехал во Францию, а затем в Америку, где и остался. В Египте я ходил в британские и американские школы, так что язык был мне знаком, все было родным. Затем я изучал литературу и с тех пор занимался ей всегда. Я успел поработать на Уолл-стрит и в рекламе, но мне всегда казалось, что это не настоящий я, что настоящий мой путь — это литература. Я хотел читать, преподавать, но больше всего —писать. Я всегда хотел быть писателем, но долго скрывал это.
Помните, какая книга пробудила в вас интерес к чтению?
Да, я думаю, была книга, которую я прочитал, и она полностью изменила мою жизнь. Отец сказал мне: «Ты обязан прочитать эту книгу, она совсем не сложная». Это был «Грозовой перевал». Он настолько отличался от всего, что я когда-либо читал, это была настолько необычная книга, настолько впечатляющая, захватывающая, что я понял: все остальное — полная ерунда. И я сказал себе: хочу быть одним из таких писателей.
Сколько лет вам было?
Думаю, 11? Я был довольно юн. Но я влюбился в этот мир. А потом я прочел «Джейн Эйр», и мне показалось, что это не такая сногсшибательная книга, как «Грозовой перевал». И только перечитав «Джейн Эйр» несколько лет назад, я подумал, что на самом деле она даже лучше и написана с большим мастерством.
Наверняка и потом были книги, которые произвели на вас не меньшее впечатление?
О да, конечно. У нас был друг семьи, которого я терпеть не мог, и он собрался читать «Идиота». А я думал, что он сам идиот, и решил переиграть его и прочитать «Идиота» первым. Так что я прочитал «Идиота», и это было потрясающе, а потом «Преступление и наказание», и это тоже было потрясающе, но по-другому.
Мне никогда по-настоящему не нравился Толстой, я всегда любил Достоевского, потому что мне казалось, что он открыл новое измерение, одновременно человеческое и сверхчеловеческое, в нем было что-то гораздо более убедительное, и мне это так нравилось. Есть Гоголь, перед которым я преклоняюсь, Пессоа, которого я обожаю, но самый главный, конечно, Пруст. Пруст научил меня, что можно попадать человеку прямо в сердце, но делать это с крайним изяществом стиля, не переизобретая язык. Конечно, он сам его в каком-то виде переизобретал, но всегда с исключительным изяществом и совершенством.
Вас самого сравнивали с Чеховым за точность и лаконичность…
А я всегда его обожал: он умеет затронуть душу без всякой сентиментальности. «Дама с собачкой» — один из моих любимых рассказов. Но мне кажется, что от его рассказов в большом количестве можно утомиться. У него нет такой способности сживаться с читателем, как у Гоголя, Достоевского, Тургенева, Гончарова. Я всегда любил русских писателей — это видно даже из названия моей книги, «Восемь белых ночей». Для меня лучшие писатели — это русские и французы. Английские — нормальные, что-то у них есть, но великих нет, как и у американцев.
Я стараюсь не читать современных писателей, наверное, это оскорбительно для них, но я стараюсь оставаться в прошлом. И единственный современный автор, которого я считаю воплощенным совершенством и даже написал про него несколько статей — это немецкий писатель Зебальд. Он прожил почти всю свою жизнь не на родине, а в Англии, и я даже встречался с ним там. Для меня он представляет старую Европу, не являясь ее частью. Он всегда оглядывался на прошлое и пытался найти в прошлом какую-то логику. Даже зная, что логика возникает только на бумаге. Таким автором и я себя чувствую.
А вы чувствуете себя американцем?
Совсем нет, хотя я прожил почти всю жизнь в Америке и многое от нее получил. Я ньюйоркец, это точно, а больше нигде в Америке я жить бы не смог. Нью-Йорк — часть меня, но Америку я за 50 лет так и не научился считать своей родиной.
Что вам нравится в Нью-Йорке?
Сложно сказать, потому что я так уже сросся с ним за эти годы, что не замечаю каких-то его особенностей. Мне очень нравится, что это город, который никогда не спит. Конечно, сейчас, во времена коронавируса, все иначе. Но даже сейчас вы можете отправиться гулять по улицам в три часа ночи. Только в Нью-Йорке в городе всегда бьет энергия. Даже Париж во всем своем великолепии или Лондон не сравнятся с ним. Какими бы мировыми столицами они себя ни считали, в них наступает час, когда выключают свет. Но не в Нью-Йорке. И еще, особенно когда в городе есть туристы, это единственный в мире по-настоящему космополитичный город. Ни в Риме, ни в Париже, ни в Лондоне этого нет. Здесь встречаются все представители человечества, это потрясающе.
Вы когда-нибудь возвращались в Александрию?
Только однажды, и это практически разбило мне сердце. Я описал бы это так: как будто ты вернулся в Париж, а в нем больше не осталось парижан, там живут совсем другие люди. Улицы были те же, я ни разу не заблудился, но моих людей там больше не было. Я вырос в Александрии, когда в ней жили французы, итальянцы, греки, все народы, все языки звучали одновременно и все их знали, а теперь это был обычный египетский город.
Сколько языков вы знаете?
Четыре. Французский, английский, итальянский, арабский. Я все еще помню арабский.
Есть ли места в мире, где вы чувствуете себя как дома?
Нет. Как бы мне ни хотелось ответить «да», у меня нет дома. Есть места, которые мне нравятся, но я никогда не смог бы там жить. Я обожаю Рим, я провел там три года, с 14 до 17 лет, но это не дом. Но если живешь там больше месяца, надо жить как местный, а мне это совсем не подходит. Я могу там быть только туристом.
Ваши мемуары «Из Египта» поражают: вы описываете жизнь вашей семьи в 30-е годы, когда вас еще на свете не было, с такой удивительной точностью и подробностями. Как вам это удалось?
Мне очень нравится повторять: история не складывается из больших событий, история — это собрание сплетен. Большинство сплетен неточны. Но когда ты о ком-то сплетничаешь, ты всегда стараешься понять его душу, что им движет, его странности. И я обожаю сплетни, я вырос в доме, где они звучали постоянно, и с самого раннего детства я их впитывал. Когда я выпустил «Из Египта», члены моей семьи говорили мне: удивительно, ты никогда не встречал такого-то или такую-то, но когда ты пишешь о них, мы словно слышим их голоса. Но когда я писал о них, я воспроизводил услышанные в детстве сплетни: знал, кто они были, какими они были, как разговаривали.
Вы чувствуете ностальгию?
Постоянно. Но большинство людей ностальгируют по тому, что они потеряли. Для меня это не совсем так. Я ностальгирую по тому, что никогда не знал. Это парадоксально, но мне всегда хочется укрыться в прошлом, как будто настоящее недостаточно хорошо, как будто настоящее опасно. Люди в этом прошлом добрее, в нем есть изящество, уют, безопасность. Конечно, живя в Нью-Йорке, ты постоянно живешь настоящим. Но тем более меня занимают старые улицы Нью-Йорка, улицы тридцатых, мостовые, еще вымощенные камнями. Дело не в том, что мне они напоминают Париж, а в том, что в них встроена старина, и оттого я сразу чувствую себя как дома.
Какое прошлое вам нравится больше всего?
Ничего определенного. Но меня, например, завораживает Нью-Йорк 50-х. Это был очень мрачный город. Я написал эссе о фильме «Квартира», которое передает это чувство: не самый приятный город, жестокий, беспощадный к своим жителям, но почему-то ты там чувствуешь себя уютнее, чем в 2020-м. Но это скорее мир фантазий, чем реальности. В реальности мне нравится 2020-й, нравится современность и все в ней, кроме президента Трампа.
Вы религиозны?
Совсем нет. Даже не думаю о боге — настолько все плохо. Для моих бабушек в Египте религия была важна, мы всерьез отмечали Йом-Кипур и Песах. Но уже отец и мать не были по-настоящему религиозны. У нас елки стояли дома на Рождество — так что я еврей, который с детства отмечает Рождество.
А в любовь верите?
Не знаю. «Да» было бы слишком легким ответом. Я думаю, что любовь фрагментарна. Очень легко любить своих детей, для них я настоящий еврейский папа и все для них сделаю. Я понимаю, что люди могут по-настоящему любить собаку. Но я оглядываюсь на семьдесят лет своей жизни и спрашиваю: любил ли я когда-нибудь по-настоящему? Да, я увлекался, и еще как, я много страдал от влюбленности, но любил ли я? Не знаю.
И тем не менее любовь так важна в ваших романах. Так что возникает между нами?
Первым делом одержимость. Встречая другого, ты должен быть абсолютно поглощен им, поглощен желанием видеть его, трогать, быть им. Настолько, что больше ни о чем не можешь думать. Для меня лично лучшее в любви — это самое ее начало. Когда вы еще даже не вместе, даже не переспали. И в идеале эта романтика никогда не заканчивается. В моих книгах, хотя в них я как будто верю в любовь, всякая любовь случайна: она начинается и может продолжаться, но мы никогда не знаем, как долго она будет длиться. И если вы обратите внимание, ни одна моя книга не заканчивается определенностью, каждая заканчивается на «может быть». Я не люблю финалы, мне они кажутся искусственными. К любви можно вернуться — в это я верю. Что человека, которым мы были одержимы 40–50 лет назад, можно встретить снова и пережить ровно те же чувства. Это было со мной.
Зачем вы написали продолжение к «Назови меня своим именем»?
А я не знал, что пишу продолжение. Я попробовал много лет назад, и это была катастрофа. У «Назови меня своим именем» есть законченный сюжет: я люблю Оливера, хочу с ним переспать, он меня не замечает, мы наконец переспали, он уезжает. Что теперь? Они не могут играть в ту же игру, потому что их любовь уже случилась. И только много лет спустя, когда я задумал историю о мужчине, который едет проведать своего взрослого сына, я понял, что этот сын должен быть Эннио. И для меня это заодно был повод исследовать его отца, кто этот человек, который говорит такие дивные речи? И конечно, я захотел узнать, что случится с Оливером в его взрослой женатой жизни. Мне просто захотелось поиграть с теми же героями. Завершить их историю я не в состоянии. Я знаю, что многие рыдали над окончанием этой книги, но мне оно совсем не кажется грустным. Тут во многом отражена моя собственная история: как я был одержим одной женщиной и уехал от нее, и хотел продолжать связь, но она не хотела, а я боялся, потому что все еще был уязвим и всегда останусь уязвим перед нею. Но книга кончается счастливо, потому что они вместе, и мы даже не знаем, уйдет ли Оливер.
То есть это автобиографическая история?
Нет. Но в ней есть автобиографические моменты. Отец Эннио во многом похож на моего отца. Он тоже был человеком, который все говорил прямо, прямо обсуждал со мной сексуальную жизнь. Я и с детьми так же разговариваю: спите с кем хотите, только не с животными. Или, например, поцелуй у стены в Риме. У меня был этот поцелуй, у стены другого города, не Рима, и не с мужчиной, а с женщиной. И эта стена для меня священна, всякий раз, когда я приезжаю в этот город, я ее фотографирую, и как будто я снова там. Сорок лет меня не было, а как будто я снова с этой женщиной у этой стены.
Вас тысячу раз спрашивали, но я все равно спрошу снова. Почему это все-таки история гомосексуальной любви — хотя ваш собственный опыт был гетеросексуальным?
Меня действительно спрашивали об этом тысячу раз. Изначально я хотел написать историю любви между 17-летним мальчиком и 16-летней девочкой, и тогда это была бы типичная тургеневская история, первая любовь. Как первый рассказ в «Энигма-вариации» — это буквально вдохновлено Тургеневым. Но если это двое мужчин, то все иначе. Тогда есть сложность, есть стыд, есть двойственность, есть чувство запретности твоей любви. И я подумал, что тут будет гораздо больше подводных камней, гораздо больше препятствий, которых в 80-х уже не существовало между мальчиком и девочкой. Я хотел изобразить то, что по-французски называется une valse hésitante (в переводе с французского «нерешительный вальс». — Прим. The Blueprint), гораздо более сложную историю перехода от желания к признанию в любви, признанию, которое все, как во французских романах, построено на одних намеках и недомолвках. Так, чтобы даже назвать вещи по имени было невозможно. Сегодня все иначе — все надо проговаривать, обозначать прямо. А мне хотелось погрузиться в эту сложность, когда нельзя открыться, и то, что ты говоришь, может быть совершенным табу для другого. Вы в начале упомянули, что вам нравятся «Восемь белых ночей»? Давайте поговорим о них!
Да, я именно поэтому спросила, верите ли вы в любовь. Потому что, мне кажется, от этого зависит, как читать роман. Вот для вас — он про любовь?
Давайте скажем так. Встречаются двое. Они оба, конечно, невротики, но, по сути, он самый обычный человек. И он хочет переспать с ней. А она хочет переспать с ним, и это тоже очевидно. Так что в их сексуальных желаниях нет никакой двойственности. И в этом, если мне позволено так о себе сказать, мощь этой истории — двое совсем городских и современных человека прекрасно понимают, что то, что они чувствуют в самом начале отношений, неизбежно от них уйдет, если они станут парой. И они знают, что очень друг другу нравятся: он моментально влюбляется в нее, она тоже не случайно покупает билеты в кино на следующий же день. Но они оттягивают секс, потому что в современном обществе секс случается так быстро, что ты даже не успеваешь помечтать о другом. И есть что-то прекрасное в насильственном, искусственном сомнении. И конечно, они боятся потерять друг друга. И складывается такая прекрасная удивительная неделя надежды.
Это есть у Достоевского в «Идиоте», где герои встречаются четыре ночи подряд. А у меня они встречаются семь ночей подряд. И читатели говорят мне: да ладно, на третью ночь они точно бы переспали. И на пятую она действительно пригласит его подняться к ней — а он откажется.
Вы с самого начала знали, что они откажутся?
Да. И я знал это очень хорошо, потому что сам в такой ситуации отказался, хотя было очевидно, что мы оба умираем от желания. Но я отказался, потому что я слишком люблю эту неопределенность. Она практически декадентская. И обещание любви было очевидно, и неопределенность была искусственной, но мне так это нравилось, так хотелось, чтобы продлилась романтика, потому что стоит только переспать — и романтика уйдет. Наверное, поэтому все мои романы ощущаются так, как будто человека XXI века насильно закинули в XIX.