
карьера • личный опыт
20 октября 2026
«Глянец съел нас
с потрохами»
Интервью Карины Добротворской
Карина Добротворская, бывший президент Сondé Nast Россия и редакционный директор Сondé Nast International, выпускает в издательстве Vidim Books книгу «В чем я была? Записки на подкладке». Преданные читатели привыкли, что Карина безжалостно препарирует себя, но в этот раз, как и обещает титульный лист, наизнанку выворачивают в первую очередь вещи. Вся книга — масштабный разбор гардероба, от черной водолазки Max Mara, до белого пальто Celine by Phoebe Philo и событий, с этой одеждой связанных. По случаю выхода книги экс главный редактор русского Tatler и Vogue Ксения Соловьева специально для The Blueprint поговорила с Кариной Добротворской о гардеробе, глянце, политике, любви, Анне Винтур и Алене Долецкой.
ФОТО:
Катя Туркина,
ЛИЧНЫЙ АРХИВ


Карина Добротворская В чем я была? Заметки на подкладке, 2026
— Во всех твоих книгах важна форма. «Блокадные девочки» — это восемь интервью с женщинами, пережившими блокаду Ленинграда, плюс твой личный дневник. «Кто-нибудь видел мою девчонку?» — письма Сереже. У новой книги форма тоже строгая. Зачем?
— Я на самом деле не настоящий писатель. Безо всякого кокетства это говорю. У меня нет длинного дыхания на большой роман. Я мечтала бы иметь такой писательский талант, чтобы выдать «Анну Каренину» или писать такой потрясающий автофикшн, как Мария Степанова. Но у меня такого дара нет. Я понимаю, что, если напишу книгу без формальных подпорок, получится довольно скромный текст. Форма отчасти его вытаскивает. Я со своих редакторских времен верю, что самый слабый и рыхлый текст можно спасти, если найти ему форму.
Я решила, что буду извлекать смысл и из своих вещей — и из своей жизни.
— Я даже не о том, что из воспоминаний о Condé Nast мог бы получиться роман. Многие написали классические мемуары с понятной линейной структурой и хронологией: Грейдон Картер (бывший главный редактор Vanity Fair. — Прим. The Blueprint), Тина Браун (бывший главный редактор Tatler, Vanity Fair, The New Yorker. — Прим. The Blueprint), Николас Колридж, который долгие годы был главой Condé Nast International. Многие, но не ты.
— Я очень долго не хотела писать про Condé Nast. Мне, честно, казалось, что нет ничего интересного в моей истории того периода. Если в российском Condé Nast еще было что-то привлекательное для читателей, то в западном это была почти рутина — как сказал один мой друг, мир «слияний и поглощений». Думаю, столь бурная реакция первых дней на книжку (книга еще не вышла, а уже целый ворох рецензий) отчасти связана с тем, что от меня ждали или «Дьявол носит Prada 3» — интриг, скандалов, расследований. Или — после «Девчонки» — вывернутой души, романа в стиле «Это я, Эдичка». Мне не хотелось ни того, ни другого. Я задумывала небольшую во всех смыслах книгу. Мне виделась история скорее про вещи, чем про Condé Nast, — такой довлатовский «Чемодан» наоборот. Но хронология в книге довольно строгая, кстати — моя история в Condé Nast рассказывается в хронологическом порядке. Я начала работу с того, что сфотографировала все свои вещи, налепила снимки на пробковую доску, как мы в редакциях прикалывали распечатки журнальных полос. И переставляла их так, чтобы вспомнить, как все было в реальной жизни.


Карина Добротворская Блокадные девочки, 2013
Постер к фильму Кто-нибудь видел мою девчонку?
— Мне понятен этот прием — рассказать собственную историю через вещи. Моя старшая сестра во время пандемии сняла по зуму документальный фильм про зеленое платье, которое носила сначала наша мама, потом она сама, затем наша двоюродная сестра, а дальше я — причем на школьный выпускной. Это к вопросу о том самом дефиците красивых вещей, который во многом сформировал людей, начинавших российский глянец. Но об этом позже. Скажи, была ли в твоем шкафу вещь, которую ты однажды взяла в руки и придумала этот прием?
— Не помню, а выдумывать не хочется. Многие мои подруги говорят: «Ну как же так можно избавляться от гардероба? Со всеми вещами что-то связано». Но я точно знала, что мне нужно от них освободиться, они меня просто душили. Но при этом было ощущение, что я этим вещам что-то должна. И если я их так просто выкину, раздам или продам, это будет почти безнравственно. Такой waste. Я решила, что буду извлекать смысл и из своих вещей — и из своей жизни. Любые воспоминания — это попытка пошелестеть прошлым, расставить все в правильном порядке, попытаться представить некую последовательную историю, в которой как будто есть смысл — хотя очень часто его нет. У меня не было амбиций создать литературный шедевр. Отчасти это такое оправдание собственного существования. «Чем ты занимаешься?» — «Вот, работаю над книжкой». А иначе ты как бы ничем не занимаешься.
— Помню, «Девчонку» ты написала очень быстро, скрывшись от всех в Черногории. Как долго ты писала новую книгу?
— «Девчонку» я написала за три недели. Потом, конечно, обрабатывала, редактировала, но она из меня правда очень быстро «вылезла». Была почти физиологическая потребность все это из себя немедленно выдавить. Нынешняя книга мне легко не давалась. Я начала ее прошлым летом, закончила поздней весной. Когда мы с мужем прошлой зимой были в Австралии. Джефф (сэр Джефф Малган — британский исследователь социальных инноваций, профессор UCL, автор более десятка книг, в прошлом советник премьер-министров Гордона Брауна и Тони Блэра. — Прим. The Blueprint) работал, а у меня было много свободного времени. И я за те два месяца собрала костяк книги.
— Я пока не видела финальный вариант, только тот, что ты мне приcылала несколько месяцев назад. Убрала ли ты что-то потому, что кто-то может обидеться, или по каким-то другим причинам?

— Я, пожалуй, только подсократила часть про Алену (Алена Долецкая — первый главный редактор российского Vogue. — Прим. The Blueprint). Она колоритная, про нее интересно и легко писать, но в какой-то момент ее стало слишком много, она стала перетягивать повествование на себя — как это бывает с яркими людьми и в жизни, и в литературе.

С Аленой Долецкой
— Это удивительно: в тех нескольких рецензиях и телеграм-постах, что уже были опубликованы (в том числе людьми, которые книгу не читали), пишут в духе «самое интересное, что было в жизни Добротворской, — это увольнение Алены Долецкой шестнадцать лет назад». Мы с тобой общались много лет уже после того, как она ушла из Condé Nast, я прекрасно знаю, какой была твоя жизнь и сколько всего в ней было. Но, вероятно, масштаб Алены такой, что даже несколько страниц о ней неизбежно затмевают остальное.
— Люди, которые меня плохо знают, считают, что мою жизнь определили три события. Первое — это смерть Сережи Добротворского, за которую я как бы отвечаю до сих пор. Второе — это увольнение Алены Долецкой. А третье — то, что я вышла замуж за сэра и стала, как иногда неправильно говорят, леди Кариной. Диана — леди потому, что она родилась в семье аристократов, она леди с рождения, поэтому титул ставят рядом с именем. Я не леди Карина, а леди Малган: жена Джеффа (тоже мне достижение — выйти замуж!). Это правило понятно англичанам, но в России я превратилась в леди Карину. Илья Ценципер (журналист, медиаменеджер, основатель издательского дома «Афиша». — Прим. The Blueprint) смеется, что это звучит как бренд колготок. Интересно ведь: свела первого мужа в могилу, растерзала великую Долецкую и вышла замуж за сэра. Несколько человек в Москве поздравили меня с тем, что я вышла замуж за Тони Блэра.
— Да-да, мне об этом сообщила моя мама, когда я приехала ее навестить. А ей — тетя Люда из второго подъезда. Слова «Джефф» и «советник» потерялись по пути. Остался просто Тони Блэр.
— Встретив его, мой муж сказал: «Поздравляю, моя жена вышла за тебя замуж».
— К вопросу о том, что не вошло в книгу. Ты пишешь почти обо всех рынках, где издавался Vogue и куда ты ездила экспортировать конде-настовскую ДНК. Но в ней совсем не упоминается украинский Vogue, который тоже запускался при тебе, в 2013 году. Объяснишь почему?
— Просто потому, что я не чувствую себя вправе писать о них сегодня с точки зрения их тогдашнего начальника. Не то чтобы я была нетактична или неделикатна, но то, что тогда было для нас просто бизнесом, сегодня видится как часть сложного политического расклада. Есть ощущение, что у меня нет права об этом судить — не к месту и не ко времени.
Столько конде-
настовских воспоминаний похожи на жалобную книгу.
Я, кроме благодарности за свой опыт, не испытываю ничего.
— Если почитать отклики на «Девчонку», большинство из них сводились к тому, насколько безжалостно откровенна эта книга. Как ты могла так поступить с семьей Сергея, со своим бывшим мужем Лешей (Алексей Тарханов — бывший заведующий отделом культуры газеты «Коммерсантъ», ныне спецкор «Ъ» в Париже, второй муж Карины Добротворской. — Прим. The Blueprint), с детьми?! Я даже встретила слово «казнь». Тогда ты приняла решение говорить правду и, что называется, жгла напалмом. Нынешняя книга не в пример добрее. Почему?
— У Набокова в «Даре» говорится об автобиографии с массовыми казнями добрых знакомых. Мне такой жанр был неинтересен. Я сильно помягчела с возрастом. Мир так обозлился, все идут войной на всех. Меня пугает дикая, враждебная атмосфера везде, особенно в социальных медиа. Я понимаю, что всем больно, все люди как без кожи, все друг об друга трутся, и злятся, и обвиняют, и судят, и ноют, и плачут. Но я не хочу в этом участвовать, не хочу подбрасывать дрова в этот костер ненависти. Специально я не старалась ничего смягчать. Во мне нет ни запала, ни злобы, ни обиды. Наоборот, появилась дистанция, которая позволяет спокойно смотреть на прошлое. Столько конде-настовских воспоминаний похожи на жалобную книгу. Я, кроме благодарности за свой опыт, не испытываю ничего. Тебе, наверное, это понятно. На самом деле люди демонизируют и драматизируют Condé Nast. Мне Миша Зыгарь (журналист и медиаменеджер. — Прим. The Blueprint) говорил: «Ну давай, сделай “Дьявол носит Prada 3”. Но если писать правду, то никакой дьяволиады в моем Condé Nast не было.
— Издательство, как я понимаю, не побуждало тебя во имя рейтингов накинуть известно что на вентилятор?
— Нет. По их просьбе я поменяла название на более коммерческое. Но с самого начала было понятно, что я не хочу скандалов и не особо хочу бурно участвовать в промоушне. Надо сказать, я и в «девчонкином» промоушне не участвовала. Когда книга выходит, я уже теряю к ней интерес. Все, что я могла, я уже сделала. Что изменится от того, что я еще вокруг потанцую?
— Раз уж речь зашла о жизни книги после публикации, не могу не спросить: ты читала рецензию Зинаиды Пронченко в Republic?
— Я читала только анонс в ее телеграме, рецензию целиком — нет. Вообще, как и в прошлый раз, я на время ушла из соцсетей — из инстинкта самосохранения. Мне интересны аналитические рецензии, но их мало кто пишет. Я и сама прекрасно знаю, где я недотянула, что у меня не получилось, какой смысл слушать проклятия? Зина — очень талантливый человек, но ее батарейки подзаряжаются от слегка садистской ярости, а я совсем не мазохистка.

— Насколько наша советская и постсоветская одержимость вещами, ставшая генетической боязнь бедности, определила тебя, меня, глянец, читателя?
— Я не могу говорить за других, но меня — очень сильно. Очень. Мне до сих пор трудно избавляться от вещей. Как будто с кровью отрываешь, когда что-то выбрасываешь. И так же с едой. Я вспоминаю, как бабушка говорила: вот в блокаду какой-то ребенок мог быть спасен этой тарелкой ненавистной каши. Мои родители годами не выбрасывали ничего. Все в том поколении были hoarders — не знаю, как это по-русски.
— Барахольщики? Плюшкины?

— Бедные советские девочки, которые в нас живут, не исчезают. Именно поэтому мне так легко было вернуться к состоянию, когда у меня опять всего мало. Я понимаю, что мало — это относительно. Но когда-то купить сумку за тысячу евро казалось совершенно нормальным. Сегодня для меня это просто безумие.
— Хочу тебя расстроить. Сегодня уже нет сумок за тысячу — по крайней мере, в тех магазинах на Монтенаполеоне, в которые мы с тобой успевали заскочить во время недель моды. Все подорожало в пять раз.
— Мне это кажется абсурдом. Но советское детство создало такую resilience (устойчивость, способность преодолевать трудности и восстанавливаться. — Прим. The Blueprint). Мне легко вспомнить, как все это было. Когда я ушла из Condé Nast, я не была уверена, что так легко будет переключиться на совсем другой стиль жизни. Я спросила у своих уже взрослых детей: «Ну и что теперь?». А мой сын Иван сказал: You’ll downgrade with dignity — будешь опускаться с достоинством.
— А помнишь, как много мы с тобой шутили про новых людей, которые в эпоху начала диджитализации Condé Nast наводнили лондонский офис? Как они в своих футболках Zara, худи и кроссовках смотрели на нас в наших отполированных look of the day! В книге ты смешно пишешь про костюм «серого цвета и невнятного кроя» немца Вольфганга Блау, который в 2015 году пришел руководить европейским Condé Nast из The Guardian. Даже про меня ты вспоминаешь, что я пришла к тебе на собеседование в «удобных сапогах» — это так впечатлило Зину Проченко, что она не забыла пройтись по ним в своей рецензии.
— У тебя были хорошие сапоги, практичные.

С Ксенией Соловьевой
— И большая сумка. Если что, я иронизирую над собой гораздо сильнее, чем ты надо мной. Мне абсолютно понятно, почему мы вообще про это разговаривали. Внимание к тому, что на тебе надето, диктуют правила игры в глянце. По этому признаку мы пытались угадать, кто свой, а кто — чужой. Как в больнице: проходя в палату, ты должен надеть белый халат. А сегодня что для тебя значит та наша зацикленность на внешнем виде?
— Ты сама отвечаешь на свой вопрос. Это была наша рабочая одежда. В глянцевом мире встречали по одежке и провожали тоже по одежке. В книге я цитирую фразу из фильма «Девушка без адреса»: «Советская девушка не должна стесняться носить то, что мы внедряем». Мы внедряли, мы же это и носили — лицемерием было бы делать наоборот. Мы в редакции обязаны были быть зациклены на брендах, на трендах (мы говорили «брендец» и «трендец»), на последних коллекциях, на новом сезоне. В России это было куда сильнее, чем в Европе, ведь мы до всего этого только-только дорвались, у нас даже слов не было, чтобы весь этот гламур описать. Я помню, как встречала на показах русских женщин, которые говорили: «Какой ужас! Я сегодня второй раз вышла в этом костюме, и меня в нем сфотографировали». Это была трагедия. При том, что сегодня это…
— Признак того, что это твоя собственная вещь.
— Да — как здесь говорят: не ты носишь вещь, а вещь носит тебя. Я смотрю на свою дочь и вижу, что она в этом смысле свободна, органично мешает бренды, винтаж, Zara, новые и старые коллекции. Она не пленница, при том, что любит моду гораздо сильнее меня. А я любила одежду, а не моду. Мне сейчас неловко носить сильно узнаваемые вещи. Все свои «шанели» я распродала. Встретила вчера лондонскую подругу с очень красивой сумкой Kelly, она меня спросила: «Неудобно, да, с Kelly ходить?». При том, что сумка была небольшая, скромная, не из крокодила. «Birkin больше не могу, а эту Kelly буду», — говорит. Думаю, глупо обвинять глянец в зацикленности на вещах. Мода — сфера, в которой все люди чувствуют неуверенно, даже многие профессионалы. Даже самые красивые люди обычно не уверены ни в себе, ни в своем вкусе, ни в том, как они выглядят. Из-за этого они часто встают в защитную позицию и становятся агрессивными по отношению к моде.
Я по-прежнему считаю, что правильная одежда дает свободу, уверенность в себе, возможность быть собой.
— Вопрос в стиле Юрия Дудя: пыталась ли ты посчитать, сколько денег потратила на свой гардероб?
— Это можно было сделать, но мне просто страшно. Наверное, можно было купить в Лондоне маленькую квартиру на эти деньги.
— Из чего сегодня состоит твой материальный мир? Что ты покупаешь?
— Я сейчас стараюсь почти ничего не покупать, даже после «чистки» у меня слишком много вещей. Но если бы я могла тратить любые деньги, я носила бы The Row и Phoebe Philo. Знаешь, в свое время у некоторых клиентов Bosco была карточка, на которой было написано 100.
— Серьезно? Я помню только «минус 30».
— Были несколько VIP-клиентов (наверное, правильнее было бы сказать, «лиц») Bosco, у которых была карточка 100. Ты мог прийти в магазин и выбрать то, что хочешь. Вот если бы у меня была такая карточка в The Row и в Phoebe Philo, я бы все брала там. Но, к счастью, есть бренды, которые делают вещи в похожем духе и отличного качества. Например, британский Studio Nicholson — мне очень нравится крой, ткани, андрогинность, удобство. К тому же все можно найти на Vinted или Vestiaire Collective за подъемные деньги. Раньше я любила sample sales, которых в Лондоне много, но сейчас почти перестала, потому что это зло. На семпл-сейлах я теряю человеческий облик и начинаю набирать ненужное, от чего потом надо избавляться. Иногда мне что-то советует дочь. Что-то мне просто отдает — мы уже дожили до того момента, когда отдаю не я ей, а она мне. Ну а потом здесь почти некуда наряжаться — или я не хожу в те места, где надо наряжаться.

— Мы много лет работали в индустрии, которая убеждала девушек покупать сумки нового сезона. А сегодня ты говоришь, что свободу дает способность обходиться малым. Означает ли это, что ты разоблачаешь собственную профессию? Или ты по-прежнему веришь в преображающую силу красивых вещей?
— Верю абсолютно. Я по-прежнему считаю, что правильная одежда дает свободу, уверенность в себе, возможность быть собой. Но для этого нужно себя знать и научиться себя слушать. Раньше мне казалось, напялишь самую модную, самую крутую вещь и мгновенно преобразишься. Это так не работает. Я не понимала, что пропорции важнее брендов. Что важны не statement pieces, а сочетания. Сейчас я гораздо лучше знаю себя, свое тело, намного увереннее себя чувствую. Знаю, какой крой мне не подходит, в каких туфлях я мучаюсь, в чем мне страшно неудобно. В книге я пишу про Сьюзен Зонтаг, которая, по воспоминаниям ее друзей, не понимала, зачем женщинам вообще нужны сумки: можно ведь носить одежду с большими карманами, как мужчины, и складывать туда все необходимое. А у меня столько вещей было без карманов — к ним предполагалась сумка. А сумка — это уже целое дело. Сегодня я даже не рассматриваю покупку неудобной вещи. Так что девушка, которая когда-то пришла ко мне на собеседование в удобных сапогах, была гораздо разумнее меня.
— А вот скажи: в книге ты пишешь, что не любила свое тело. Любишь ли ты его сейчас?

— Разве есть люди, которые могут сказать: «Я люблю свое тело»?.
— Думаю, таких очень много. На этом построен весь современный коучинг.
— Я не могу сказать, что я его люблю, но я с ним смирилась. Я знаю, как его надо упаковать так, чтобы оно меня не раздражало. Я даже научилась быть ему благодарна — оно все-таки выносило двоих детей. Надо за ним следить, чтобы на старости лет оно не сломалось. Моя дочь говорит: «Мама, сломаешь шейку бедра, мы за тобой ухаживать не будем». И я понимаю, надо быть осторожной, ходить в ненавистный спортзал, не пихать в себя всякую гадость. Я сейчас в гораздо лучших отношениях с собой, чем когда бы то ни было. Но это связано не только с моей зрелостью, но и с нормальными отношениями.
— Ты про Джеффа?
— Когда-то казалось, что любовь без драмы невозможна. Любовь без сложности и боли? Это даже неинтересно. А на самом деле все очень просто. И очень органично. Зинаида Гиппиус говорила: «Если надо объяснять, то не надо объяснять». У меня другая формулировка: «Если нужно выяснять, то не нужно выяснять». Твой партнер — самый близкий человек, самый лучший друг. Все построено на принятии друг друга и на большой доле юмора, в том числе по отношению к себе. Как можно было настолько серьезно к себе относиться и заниматься бесконечным кишкомотательством, мне сейчас не очень понятно.
— В книге ты пишешь о том, что была гораздо счастливее, когда, уже будучи сотрудником Vogue, работала по субботам в «Русском телеграфе». Что мама твоя долго стеснялась того, что дочь работает в глянце, не хотела рассказывать об этом друзьям. Ты и сама говоришь, что в тебе годами жил этот комплекс: «Вообще-то я написала диссертацию об Айседоре Дункан». Перестала ли ты относиться к тому, что ты делаешь, как к чему-то интеллектуально «второсортному»?
— Пожалуй, да, но только когда я уехала из России. Там люди из академических и серьезных журналистских кругов к глянцу относились не то что враждебно, а с каким-то нездоровым любопытством — за поощрение потребительских инстинктов, создание машины желаний. Когда я переехала на Запад, то с удивлением обнаружила, что работать в Condé Nast — круто и почетно. К тому же работа в глянце на тот момент стала гораздо менее гламурной и гораздо более «производственной».
Мы можем
отличить Vogue в принте, но не можем его отличить
в диджитале.
— Ты автор фразы, которую тебе постоянно припоминают, — «глянец раздвинул ноги перед рекламодателями». Как, по-твоему, с чем все-таки связан закат нашего бизнеса? Насколько в этом виноваты раздвинутые ноги?
— Я, честно говоря, не помню этой фразы. Я ее прочла в книжке Идова (Михаил Идов — журналист, писатель, главный редактор российского GQ в 2012–2014 годах. — Прим. The Blueprint), он ее приписал мне. Не помню, при каких обстоятельствах я ее произнесла. Наверняка был какой-то контекст, чуть менее грубый. Хотя смысл правильный. В 2008 году начался кризис, стало понятно, что мы уже не в той позиции, чтобы говорить клиентам «нет» так часто и гордо, как мы делали раньше. Тогда и пошло все это: подсчет кредитов, бесконечная поддержка рекламодателей, модные съемки, сделанные на вещах одного бренда. Диджитал все это удесятерил. А искусственный интеллект, как мне кажется, окончательно добьет. Vogue и остальные журналы продолжают доить свои громкие имена, притворяясь кураторами, но они уже давно не кураторы, скоро все прекрасно сможет курировать ИИ. Мы в Condé Nast очень мало занимались конвертацией индустрии в новые технологии и новые медиа, слишком долго почивали на лаврах, выезжая на мифах и силе наших брендов. Что такое Vogue Online, до сих пор не может сказать никто — при том, что Vogue Online существует столько лет. И ничем не отличается от Elle или InStyle. Мы можем отличить Vogue в принте, но не можем его отличить в диджитале. Мы всерьез не думали о том, как должен выглядеть Vogue в YouTube. А если и думали, то ни до чего не додумались.
— Мне кажется, говорить, что мы не думали, не занимались, — несправедливо. Да, диджитал в Condé Nast — по крайней мере, у нас — начинался с крошечных редакций сайтов, но со временем появились целые департаменты. Доходы от «цифры» тоже росли, хотя для таких консервативных брендов, как Vogue и Tatler, принт все равно оставался основным кормильцем. Сколько всего мы делали из того, что проходило потом в финансовых отчетах по статье other revenue streams! Мои воспоминания последних лет — бесконечные эксперименты разной степени успешности. Но, возможно, ты судишь по рынкам, где запускала Vogue в 2010-х, и знаешь, какое там было соотношение сил.
— Всерьез мы этим не занимались, давай скажем честно. На это были выделены минимальные силы. Огромные, жирные принтовые редакции и один несчастный редактор сайта, которому надо было закрывать все дыры, — куда уж тут думать про стратегию и философию наших онлайн-брендов. Но глупо обвинять Condé Nast, потому что другие издательские дома в том же положении. Возможно, эпоха глянца просто кончилась.
— Как ты думаешь, Анна Винтур должна была уйти?
— Мне кажется, да. И уже довольно давно. Кто из диктаторов так долго сидит, как Анна? Это как любая власть: у тебя замыливается взгляд. У многих пожилых людей возникают иллюзии по поводу собственной мудрости. Анна поддерживала Байдена и сама стала немного как Байден. Тебе кажется, что ты столько всего видел, пережил, что ты такой профессионал, так быстро принимаешь решения — никто не способен приблизиться к твоему уровню мастерства. В каком-то смысле так и есть. Но при этом ты уже потерял связь с реальностью. Посмотри на историю с выставкой Гальяно, которую так продвигала Винтур (в начале августа нынешнего года Метрополитен-музей объявил о том, что в 2027-м посвятит выставку в Институте костюма и благотворительный бал Met Gala дизайнеру Джону Гальяно, чьи расистские и антисемитские высказывания вызвали в 2011 году громкий скандал и привели к его увольнению из Dior; это решение команды музея и куратора Met Gala Анны Винтур вызвало общественный резонанс; в конце августа Гальяно заявил, что не хочет, чтобы споры вокруг его прошлого отвлекали внимание от работы музея и доставляли кому-либо боль, и отказался от проекта. — Прим. The Blueprint). Очевидно, что Анна переоценила себя. Это значит, что она перестала тонко чувствовать ситуацию — и вообще zeitgeist.

С Анной Винтур
— Про тебя было принято говорить — по меньшей мере, в российском офисе, — что ты очень хорошо чувствовала людей и принимала правильные решения. Как ты думаешь, ты все-таки ошибалась?
— Да. Я очень нетерпеливая, мне всегда хотелось все сделать быстро. И я иногда торопилась. Определенная решительность — это хорошо…
— Та самая decisiveness — качество, которое приписывают Анне Винтур. Мол, она всегда очень быстро принимает решения, потому что важно показать подчиненным, что ты не колеблешься и уверен в том, что делаешь. Даже если это решение неверное.
— Я ее понимаю, потому что сама такая. Но очень часто, приняв решение на уровне утробного урчания, на третий день работы ты понимаешь, что оно было неверным. Делаешь выбор на основе того, что человек правильно выглядит, правильно говорит и вообще у него такой правильный вайб, а потом до тебя доходит, что он не системный, не сечет, не понимает. Я думаю, что слишком полагалась на свою интуицию. И у меня не хватало ни времени, ни терпения больше вкладывать в людей, обучать их, возиться с ними. А по-настоящему талантливые руководители умеют людей раскрывать.


— Я была шокирована, прочитав в книге о том, что была твоей креатурой на место Алены в Vogue в 2010-м. Ты мне никогда об этом не говорила. Мне, безусловно, приятно, но одновременно страшно представить, чем это могло закончиться тогда для издания и для меня.
— В сухом остатке сегодня я думаю, что ты в тот момент действительно была не готова. Тогда я тоже поторопилась. Думаю, что мы с тобой в итоге справились бы — в исторической перспективе, но через страдания. Сейчас я вообще склоняюсь к тому, что не надо резко менять редакторов, если у тебя нет стопроцентной замены. Ни Вика, ни ты не были стопроцентным решением. Может, надо было еще думать, искать, смотреть вперед, думать out of the box.
— В книге есть рассказ о том, что Сьюзи Менкес всегда, даже на показах, берет трубку, когда звонят ее дети (у Сьюзи их трое): дети должны знать, что они в приоритете. Ты же описываешь, как в первый день рождения Сони в девять вечера сидела в редакции и сдавала номер. Не жалко тебе сейчас, что многое было упущено? Мне как раз жаль времени, отданного работе в ущерб кому-то. Жалею об этом гораздо больше, чем о смерти самого глянца.
— Я чувствую, что чего-то недодала детям, но не думаю, что могла бы дать им намного больше. Я никогда не была талантливой мамой. Это ведь тоже талант. Я хорошо помню, что, когда Ваня был маленьким, я приходила домой из Vogue, отпускала няню и читала ему вслух. Научилась с выражением читать Чуковского и при этом думать о работе. Если бы меня спросили, что я только что прочитала, никогда бы не ответила.
Когда дети были маленькими, мне с ними было скучновато. Чем старше они становились, тем интереснее мне было, тем больше я с ними общалась, тем больше мы друг другу давали. Я с ними сейчас ближе, чем была тогда.
Дом для меня —
это русский язык.

— Приведу цитату из книги: «С тех пор меня не оставляет чувство, что скоро мне снова придется собирать свои пожитки и куда-то переезжать. Хотелось бы, конечно, уже обрести настоящий дом, но для этого надо понять, где он — мой дом». Где он, твой дом? Обрела ли ты его наконец в квартире с прекрасным видом на Шордич?
— Мне хорошо в этой квартире, хорошо в Лондоне. Но я все равно больше не чувствую дома. Впрочем, я не чувствую его с того момента, как уехала из Питера. Москва за семнадцать лет домом не стала. Было бы странно, если бы Лондон стал домом за двенадцать. Хотя, может быть, это все не так важно. Вообще, разговоры о корнях — очень русская история. В нашем случае дом — это еще и язык, многие творческие эмигранты оказались вырваны из пространства языка. Я перестаю его остро чувствовать. Даже Глуховского упрекают в том, что он не совсем попадает в сленг, потому что не живет в России. Дом для меня — это русский язык. Я читаю одинаково много по-английски и по-русски. Но писать могу пока только по-русски. И это сразу обрубает огромное количество возможностей. Условно говоря, чтобы стать театральным критиком The Guardian, надо прекрасно писать по-английски, чувствовать этот язык, чувствовать эту культуру. Русский очень плохо конвертируется. Людей, которым удалось это сделать, меньше, чем пальцев на руке.
— Неожиданно это слышать от человека, который уехал из Москвы работать в европейский Condé Nast, чтобы нести миф о Vogue и других конде-настовских брендах по миру. Ты долгие годы была у нас едва ли не единственным примером глобальной карьеры в глянце.
— Я все равно была неточна в языке, была не совсем собой. Выкарабкивалась, справлялась, но с огромными усилиями, затратами. В этом смысле даже брак с иностранцем что-то в тебе обрубает. Борхес говорил, что общий язык предполагает общее с собеседником прошлое. Как говорит в таких случаях Соня: «А с кем обсудить селедку на бородинском хлебе?». Я знаю, что Джефф до конца не понимает ни мой юмор, ни мою манеру строить фразу. С одной стороны, это здорово, потому что у тебя есть шанс куда глубже постичь другую культуру — через любимого человека. А с другой, она все равно никогда не раскроется перед тобой полностью. Так что если под домом понимать язык, мы все тут странники.
— А что такое все-таки быть леди Кариной?
— Говорю же, никто, кроме как в России, леди меня никогда не называет. Джефф тоже никогда не представляется сэром — только на конференциях его могут так представить или на обложке книг. А мне сказать вдруг: «Я леди Малган» — было бы нелепо, я этот титул никак не заслужила. Каждый раз, когда мои русские друзья начинают над этим подтрунивать, мне хочется провалиться сквозь землю.
— Последний раз ты была в России летом 2021 года: встречалась с нами, с редакторами, уже зная, что уходишь из Condé Nast. Скучаешь ли? Почему не приезжаешь?
— Я плохо могу объяснить, почему не хочу приезжать. Наверное, боюсь, что мне будет больно, — я уже говорила, что во мне нет мазохизма. Мне будет больно, потому что это моя страна, и она больна. Я жду, когда Россия выздоровеет, чтобы вернуться. У меня нет никакого осуждения тех, кто остался, — я знаю, как им непросто, куда сложнее, чем мне. Нормальную человеческую жизнь со всеми ее маленькими радостями можно и нужно жить всегда и везде. Нападать на тех, кто даже в ужасные времена чему-то радуется, улыбается или веселится, глупо и бессмысленно. Иногда я вижу в кино или на фотографиях Питер, и возникает острая боль. Я скучаю по людям, по разговорам, по пропорциям города. Скучаю ли я по комфорту, ночному маникюру в четыре руки, «Кофемании», сырникам? Нет. Скучаю больше всего по языку.
— В книге у тебя есть фраза: «Мне давно плевать, что обо мне подумают». Правда?
— Как видишь, нет. Раз я не читаю гадости о себе, значит, все-таки мне не все равно. Но мне важнее то, как я сама себя сужу.
Все эти «не мои войны» стали моими. Я испытываю удивление от себя прежней: как можно было жить настолько однобокой жизнью?
— «Девчонка» была отчасти исповедью о грехе: ты оставила Сережу, через год его не стало. Считаешь ли ты грехом то, что глянец был настолько далек от политики, настолько близорук?
— Грех — это очень сильное слово, но я, безусловно, виню себя за слепоту. Я пишу об этом в книге: мы унаследовали равнодушие к политике от эпохи глубокого застоя. Не замечать происходящего в стране было чем-то вроде доблести. Типа: я выше всего этого. В России я так и не купила телевизор и даже гордилась этим. По-настоящему я стала следить за тем, что происходит в мире, уже живя на Западе. Сейчас мне все это интересно, важно и больно. Все эти «не мои войны» стали моими. Я испытываю удивление от себя прежней: как можно было жить настолько однобокой жизнью?

— Я знаю, почему так было. Мы отдавали этой работе — условно говоря, охоте за разводящейся Ульяной Сергеенко, чтобы поставить ее на обложку как трофей, — такое количество времени и сил, что у нас их не оставалось ни что другое — даже на чтение сказок Чуковского.
— Да, глянец съел нас с потрохами. Но я свою душу ему не отдавала. Я отдала ему свое тело, свое время. А душу отдавала, например, книжкам или фильмам. Я думаю, это можно было бы исправить, хотя бы сбалансировав круг общения. Когда я говорю, что была счастливее в «Русском телеграфе», это было именно потому, что там были свои люди. Был Шура (Александр Тимофеевский — журналист, литературный и кинокритик, эссеист, одна из заметных фигур московской интеллектуальной и богемной среды рубежа веков. — Прим. The Blueprint), все, кто вокруг него, и это было гораздо более мое место, чем Vogue. Но постепенно меня затянуло в глянец, как в болото. Сегодня я нашла мир с собой, но за многое мне стыдно. Я думаю, что в книжке это так или иначе чувствуется.
— Меня временами спрашивают: «Завтра вам позвонят из Condé Nast. Или из Hearst, не важно. “Приходи. Кабинет, хорошая зарплата, все дела…” Как вы поступите?»
— Я представить себе такого не могу. Хотя ты говоришь: «Хорошая зарплата» — и я начинаю задумываться. Я всегда работала, никогда не жила за чей-то счет, первый раз живу за счет своего мужа. Это очень странное ощущение. Но я не очень понимаю, куда возвращаться. Есть еще куда возвращаться или нет? Мне кажется, что, если что-то еще осталось от глянца, я там больше не нужна.