Blueprint
T

сказки

нового года

2025

«Несущественно»

Текст:
Надя Алексеева

{"points":[{"id":9,"properties":{"x":0,"y":0,"z":0,"opacity":1,"scaleX":1,"scaleY":1,"rotationX":0,"rotationY":0,"rotationZ":0}},{"id":11,"properties":{"x":0,"y":10,"z":0,"opacity":1,"scaleX":1,"scaleY":1,"rotationX":0,"rotationY":0,"rotationZ":0}}],"steps":[{"id":10,"properties":{"duration":1,"delay":0,"bezier":[],"ease":"Power0.easeNone","automatic_duration":false}}],"transform_origin":{"x":0.5,"y":0.5}}

Иллюстрации:
Алиса Горшенина

2024 год в литературе был годом Нади Алексеевой: ее дебютный роман «Полунощница», вышедший за год до этого в «Новом мире», вошел в шорт-лист «Большой книги», а уже под конец года вышел второй роман «Белград». Выпускница мастерской Ольги Славниковой в Creative Writing School, Надя пишет густую, насыщенную образами прозу, требующую глубокого и внимательного погружения. Так же глубоко погружаются и герои ее книг: герой первого романа, программист, отправляется на Валаам искать родню, героиня второго едет вслед за мужем в Белград искать смысл, и все эти путешествия как бы происходят над временем, а в случае «Белграда» и вовсе вне понятных временных линий, как будто нас связывает нечто большее, чем мимолетный ход истории. То же и в рассказе, который она написала для The Blueprint: где разговор двух женщин и их судьбы становятся как будто мостом через целые эпохи.

Сборник «Сказки Нового года», который мы выпустили вместе с «Подписными изданиями», можно купить тут

В кармане я нащупала жесткое, вроде кредитной карты. Этикетка от майки, муж, одеваясь на работу, отрывал их и бросал где попало. А я так же бездумно подбирала и неделями носила в халате. Уже давно не смотрела, какую майку он нынче выбрал. Эдик просил заказать ему разных «с кармашком». Брала подороже, чтобы воротники не растягивались, совала в его шкаф прямо в упаковках.


Зарабатывал он, я писала. Иногда мне платили за рассказы, чаще — за статьи, но эти деньги таяли за два-три похода за продуктами. Эдик говорил: «Несущественно».


На улице снегопад. Сеет мелко-премелко, словно решил обмануть пристальные камеры смартфонов. На асфальте каша. В скверах из земли, покрытой распухшими опилками, под которыми зимуют многолетники, прорастают корявые клены и, пониже, бурые скамейки. На фото крупицы снежинок расплываются, смазывают и эти нехитрые виды в серое. Попробуй докажи, что в Москве предвестник праздника, первый снег.


Под белым зонтом в нелепых горошках я потащилась на трамвай. Фролова жила на том конце ветки, в центре. А я — у парка. На «кружке», говорили местные. Перчатка, держащая зонт, отсырела. Тушь, которую я наложила в три слоя, отпадала кусками. На остановке, пытаясь смахнуть черные крошки с век, я наделала полос. Стереть толком не получилось. Кожа под глазами отливала в темное, нездоровое. Ничего, пусть сочтет, заработалась девочка. Не ей одной не сладко было с мужем...


Фролова, вдова художника, пригласила меня сама. Случайно прочла повесть про русский театр в Улан-Удэ, которую опубликовали еще летом, с биографией Фролова в предисловии. В фойе театра портрет художника-декоратора висел в галерее актеров, то узколицых, то скуластых. Фролов запомнился мне усами, стекающими по краям губ, и отложным, по моде восьмидесятых, воротником рубашки. Вру. Он хотел бы так запомниться. Но постоишь подольше, театр опустеет, — и глаз у Фролова становился шальной: из-под ленивых век блестит черная радужка, будто ему до того любопытно жить и смотреть на тебя, что сон долой. Я представляла, как на тех давних капустниках оказываюсь против него. И не отвожу взгляд. Потом мы растворяемся в закулисье.


А теперь вот вдова вызывает меня на разговор.


Когда сообщила редактору о приглашении, он сказал: «Иди, вдруг напишешь продолжение». У нас с ним был, что называется, тлеющий конфликт. Я считала его консерватором, а он меня — «из этих ваших феминисток». Из моих текстов он ловко выудил все шпильки в сторону гениев за счет жен и сгладил посыл о том, что время мужчин прошло. Получилось, будто я хвалю Фролова в тысяче книг под мягкой обложкой. «У меня по плану допечатки на тебя нет, но если наберешь на вторую повесть, то и первую, глядишь, переиздадим. Поди плохо?» — редактор качнул седой макушкой, так и не выглянул из-за монитора.


Поди плохо. Пока на зонт сыпалось что-то вроде проса, я думала, что с детства хожу плохо. Косолаплю правой, отучилась на финансиста, хотя всегда хотела работать с текстом. Книгу написала не о том, да и замуж вышла косолапо. Эдик воспринимал семью как новую версию общаги с соседом, который не доставляет хлопот: да, не готовит, но и не шумит. Благо еду заказать недорого, и сериалами можно заполнить каждый вечер. Мелькает картинка на мониторе перед диваном в гостиной, чужая жизнь там течет и плещется от сезона к сезону. А мы? Застываем...


Однажды, в годовщину, я взялась говорить за двоих. Он молчал. Я выскочила перед экраном и грохнула кружку о пол. Еще звон не затих, а мы оба уже прибирали осколки. И вздрогнули, когда в дверь постучали: думали, соседи с жалобами. Пиццу, принесенную тогда курьером, съели молча, на кухне. А на завтра вновь оказались перед экраном и отводили глаза от царапины на ламинате: крошечный белесый пунктир и лунка. Недостойно затирки, не то что замены доски.


Я винила Эдика, а отвечать за все должен был Фролов. Посмертно. Потому мою правую руку оттягивал пакет с коньяком (самовольно, для откровенности) и пельменями (вместо торта, по просьбе вдовы).


В девятиэтажке довоенной постройки вдова занимала пять комнат под крышей. Из прихожей, старомосковской, шкатулочной, проход на кухню. Там подоконник заставлен цветами. Плети герани, стрелы щучьего хвоста, лиловые бархатные крапивки переплелись, запутались, но тянулись вверх. А я мысленно проводила линии, кто из какого горшка. Как в ребусе. Удивилась, что на стеклах снаружи уже намело, побелело. Поблескивает, будто середина зимы.


— Ну что же вы, проходите в гостиную. А-а, заросли! — вдова остановилась за моей спиной, пахнуло ее духами: пряными, древесными. — Васенька цветы сажал, рука легкая. Теперь Андрюша занимается.


Видимо, у меня дернулось плечо, потому что Фролова пояснила:

— Со мной живет племянник.


В гостиной на круглом столике кружевная скатерть. Подумаешь, моль проела или от времени расползлась, ан нет, вот симметричная дырочка и вот. Знакомый узор вроде ромашки.


Крышка на черном пианино не до конца закрыта.

— Играете?

— Когда-то, — вдова машет рукой. — Дружила с поэтами. Взаймы брала у самого Кублановского. Васенька говорил, да как ты можешь? Никогда в долг не жил.


Щелкает выключатель. Абажур заливает теплым, а за окном стремительно синеет, похоже, и впрямь зима. Вокруг стола четыре стула. Садимся напротив. Смотрю на стену этюдов, развешанных точно по абрису худых плеч и седого пучочка на голове Фроловой. Рамки ее обступают, она не заслоняет ни единой картины. Гармонично. Не как те угрюмые художники в свитерах, с веером перепачканных кистей в лапищах.


Вдове достается вид на буфет за моей спиной. Оттуда тянет растиркой. Ерзаю. Стекло слегка дребезжит. Хочу попросить Фролову сесть рядом, поговорить о картинах. Все-таки они, точнее, написанные по этюдам декорации, сделали славу старейшему драмтеатру Бурятии. Задник к «Грозе», похожий на малявинскую красную лихость, мельтешный, костерный, — я видела спектакль, — давил Катерину почище свекрови. Лютая провинция... Вот он, этюд тридцать на сорок. Только женщина могла такое написать.


— Да вы спрашивайте про картины, я их наизусть помню.


Разумеется. Только вот зачем не подписалась? Почему отдала мужу?


Вдова наливает чай, и вся она какая-то речная, текучая, не ухватишь. Волнистые прядки из пучка, прозрачные сережки-капельки, широкие рукава зеленой блузы, спокойные крупные руки.


Коньяк остался в прихожей или она его на кухню унесла? Начинаю нервно покашливать, мол, никак не согреюсь. И тут домашний телефон. Трезвонит, будто с размаху бьет по гитарным струнам, всем семи разом. Вдова не слышит, смотрит на меня. Словно я принесла ей затерявшееся письмо от мужа и не отдаю. Вздрагивает, извиняется. Уходит. Из коридора доносится: «Алло-о?.. Я справлюсь... Не торопись».


За окном ночь, сгущенно-синяя, за незадернутой шторой вьюга. Завируха, как в феврале. Часы над пианино стоят на четырех. Вспоминаю из статьи про Фролова, что он умер на рассвете в мастерской.


На столе появляется коньяк, рюмочки, лимонные кружки тонкие, сквозь них, точно на дне реки, глубоко мутнеет цветастое блюдце.


— Ольга Викторовна, а вы с мужем бывали в Улан-Удэ?


«Никогда», — и рассказывает, как много у нее было дел, больная свекровь, сестра в Ленинграде, мать-одиночка, большая квартира, требующая то уборки, то ремонта. Только и успела, что вот эту скатертку крючком вывязать. Фролова научилась менять прокладки в смесителе, вешать полки, торговаться на стройрынке. Она, конечно, хотела бы увидеть Байкал, умыться им, да что там, купаться бы полезла: «Я воду люблю. Но Васенька писал: то приезжай, то нет, ты мне будешь мешать. Каждый день писал».


Вопросы про театр ее будто вовсе не интересуют. А ведь даже эскиз мраморного пола принадлежит ее мужу. Я вспомнила, как впервые зашла в фойе театра договориться об экскурсии, поскользнулась на гранитных лепестках ромашки. Узор — точь-в-точь скатертка в дырочку. Васенька. Шальной глаз. Буран из пудры, следы помады на отложном воротнике, локоны, застрявшие в ремешке часов, стоны, зажатые его волосатой ладонью, хлипкие столики гримерок со звонкими склянками.


Что-то и впрямь звякает за моей спиной. Вдова, извиняясь, вытаскивает из-за стекла серванта фотоальбом. Кладет передо мной, прикрывая скатерть. Очки на ее носу маленькие, покачиваются цепочки по обеим сторонам лица. Фролова утекает в воспоминания: «Вот это мы на Оке, вот Андрюша маленький какой, прочтите, Леночка, что там на обороте? Пять лет? Ну, точно, в садик пошел. Вы странно равнодушны к конфетам, — произносит старинно-мягко “коньфетам”. — Я в вашем возрасте совала по две за каждую щеку, пока полы моешь, все слаще жить. А потом в вычислительном центре работала, в смену... Какой спектакль, говорите? “Гроза”? Это по Васенькиной части. Не люблю Островского, читала в школе, потом с Андрюшей еще раз и забыла благополучно. Малявин? Не припомню. Я, знаете, Левитановская. И Гоголя теперь слушаю в аудиокнигах. Задник к “Женитьбе” Васенька долго сочинял, мотался в Ленинград на выходные, раз за разом, делал зарисовки. На улице подсмотрит какого бродягу и бежит в мастерскую. Потом ему госпремию дали. Тогда же? Да, точно, в восемьдесят втором. Профили прохожих да воротники, зябкие пальто, угольком по серому. Вот вам и Нева, и стужа, и все мы, суем носы в чужие дела».


Она продолжает передавать мне фотографии: черно-белые лица и застолья; ослепительное море, двое на катамаране; юная Оля на велосипеде, Фролов ее разгоняет с пригорка; красноглазые девяностые и олимпийки на молниях; траурный зал, алый гроб в оборках, Ольга Викторовна над ним, заслонила покойного от камеры, лишь на стене, на заднике, белое пятнышко перечеркнуто наискосок.


Дрожат цепочки вдоль бледных щек. Из-под стекол очков вытекают капельки, сбегают под нос:

— Жизнь прошла, кажется, не со мной все было.


Вдова шмыгает носом. Утирает щеки Васеньке на портрете. Другом, не траурном. Он совсем молодой, безусый, поджарый. Чуб пушится кудрями. Тельняшка.


— Разве что Васенька мой. Вот он, вот, — Фролова закрывает нос и рот платочком. — Сколько же ты работал. Весь седой стал.


Почему у вас не было детей, хочу спросить я, да не подберу слов.


— Тётьоль, там вода вся выкипела, я выключил.


Над вдовой, положив руку ей на плечо, стоит юный Васенька. Только вместо тельняшки майка, как у моего Эдика, с кармашком справа. Такую небось и утром натянул, этикетку оборвал, обронил. Хорошо бы тоже белую: муж смуглый, ему идет.


Вдова спешно нас знакомит: «Андрюша. Леночка», — семенит на кухню, бормоча, что отварит пельменей.


— Не любит готовить, — усмехается Андрей. — Видите, какой вымахал на пельменной диете.


Он молча, словно сменщик, садится и листает альбом. Часы за его плечами все держат тупой угол. Проследил за моим взглядом:

— Опять встали. Не любят гостей. А вы, значит, та писательница?

— Андрей, а вам... сколько лет?

— Сорок.


Ленинград, зарисовки по Гоголю.


Передаю ему оставленный, оплаканный вдовой портрет. Андрей берет, но даже не смотрит, взгляд держит на мне долго-долго. Вдруг, словно утомленный пространным рассказом, обрывает:

— Ну, значит, мама в Питере снова вышла замуж. Меня теть Оля в сад уже здесь отдала.

— То есть она сестра Василия Семеныча?

— Нет.


Дотягиваю коньяк из рюмки.


— Вы тоже рисуете? — не знаю, почему спрашиваю, какая разница.

— Я строитель. Пойдемте, пельмени остынут, — он прихватывает бутылку коньяка с собой, предполагая, что лимон и рюмки на мне.


Уходя, пытаюсь охватить взглядом стену: задник «Грозы», бумажную чайку-оригами, подвешенную на ниточке, едва раскачивающуюся, которой Фролов обыграл Чехова. У прохода сразу три этюда показывают мне нос. Один громоздится над усами, ниже отложной воротник в три штриха обозначен. Шальной взгляд, две семьи... На часах вдруг восемь, будто их отразило зеркало. Смотрю на экран телефона, и там уже восемь. Спотыкаясь, спешу в коридор.


На кухне, совсем современной, на цветах лежат снежные шапки. Разве так бывает? Алый купол геранных лепестков под снегом. А пар от пельменей почти не заметен. Тепло здесь. В тарелках горячее, со сметаной и горчицей. Даже вкусно.


— Все бывает, — говорит Фролова, протягивая мне корзинку с хлебом. — Главное, с кем остаешься.


На кухне два портрета в рамах. Фролова и Фролов. Между ними тонкая полоска стены, а внизу булавками пришпилен матовый снимок: не то Васенька, не то Андрюша. Серьезный, в берете, в костюмчике-тройке. На нагрудном кармашке значок вроде палитры с красками. Значит, Андрюша. У Фролова семья была рабочая, отец строил БАМ. Как и дед моего Эдика. Может, они даже встречались? Никогда не спрашивала, где его семейный альбом... Давно не называла Эдика «моим».


На улице снег. Тонко-тонко, словно от жадности, покрыл грязь. Жалко наступить, наследить. Вспоминаю, как Фролова поливала сметаной наши с Андреем пельмени, в два слоя. Поверху перчила. А горчицу подала в вазочке. Острая — аж дыхание перехватывало. Просила записать, что Васенька так ел: только в Бурятии вместо пельменей буузы.


Она за него не творила, она просто была за него. Она и теперь за него. А он выложил ромашку жены в театре, в котором служил. Этот цветок она в моей повести получила. Сорок лет спустя.


Светофор замер: в нем фигурка горит красным. Пылает и не может сдвинуться с места. Достаю телефон, гуглю советские значки. Один с паровозом выглядит новогодне, подарочно. На кармашек майки.


А на часах всего пять. Зима, рано темнеет.


{"width":1200,"column_width":120,"columns_n":10,"gutter":0,"margin":0,"line":40}
false
767
1300
false
false
true
{"mode":"page","transition_type":"slide","transition_direction":"horizontal","transition_look":"belt","slides_form":{}}
{"css":".editor {font-family: tautz; font-size: 16px; font-weight: 400; line-height: 21px;}"}